Все — близкое сердцу, милое, давно знакомое, — тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания… Мой родной угол — в двадцати верстах отсюда, но он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия… Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества, и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, — вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели…
— Вот с этой горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, — говорит мировой судья, усердно работая веслами. — Помнишь, Ваня?
Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:
— О таких вещах принято забывать поскорей…
— Вопрос об оружии — помню — у нас тогда много взял времени… Искали все револьвера — надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный… заржавленный… фунтов этак четырех весом… Большой, страшный… Стрелять не годился, а попугать можно было… Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван… — «Дайте мне — говорит — дубинку поувесистее, лучше будет»… Выбрал толстую палку, сучковатую, и пошел… на проповедь…
Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции немаловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне.
— Оказался каким превосходным агитатором! — с добродушной усмешкой продолжал судья: — хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили…
— А вы меня все куском природы звали, — с упреком сказал инженер.
— Да это Петр Петрович… «Иван — это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..» А кусок-то природы взял да и приятно разочаровал нас…
Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим… И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается, дружный, ясный смех.
— А какие торжественные проводы были!..
— Еще бы… Как сейчас в глазах стоит: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: «Вы жертвою пали…» И он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: «черти»!.. Как хорошо было… Господи!..
Компания наша — людная и пестрая как по возрастам, так по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты, курсистки, купцы, просто чиновники… Все мы — особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но — патриоты… Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти — по независящим обстоятельствам, отчасти — потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить…
Наш край — особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, — иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается наверх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время… И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла…
— Приехал я на прошлой неделе и сразу это меня родным воздухом охватило… благорасположением, радушием таким… — с светлой улыбкой говорит мне молодой врач: — березовский атаман Иван Прокофьич с базара завернул: — «ну как?» — любопытствует — «берет или нет хоть чуть наша сторона?» — Плохо, говорю. Огорчился. Соседка Игнатьевна зашла, старуха: «ну ты, мой болезный, никак в каменном мешке сидел?» — Было немного, — говорю. Залилась слезами: — «Это за что? Это за правду-то да сажать? Да я им сукиным детям всем бы глаза выцарапала!» — Кому им — не знаю, а приятно было мне это сочувствие — даже в таких энергичных выражениях… Умилила меня старуха.
Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой. В вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров… тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне…
Огонек развели, — он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, — и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое… Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи — где-то за дрожащей чертой света — не сговариваясь, запели «Вечерний звон…»
Тонким серебром звенит — я слышу — прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, — в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует-жалуется красивый тенор Порфирьева, — и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принят в консерваторию… Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней… Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный… И тихо плачет сердце…