В глубине - Страница 12


К оглавлению

12

Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно — скорбный, наполненный слезами взор матери…

Она сидела на сундуке, жалкая и некрасивая, с опухшими глазами, с красным от слез носом, вся охваченная горьким горем своим. И когда вертелись около ее юбки малые ребятишки — Никашка или Федяшка, которым любопытно было поглядеть на больших, она, не глядя, шлепала их по затылкам, выпроваживала из горницы в избу, чтобы не мешали ей сосредоточить все свое горестное внимание на первом ее чаде, уходящем ныне от нее, первом ее птенце из семерых, первом помощнике…

Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, т. е. сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе с значительной долей трудового, потом облитого имущества… чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности…

Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.

Дед Ефим встал с своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:

— Ну… Лукаша! дай Бог послужить… того… в добром здоровье и концы в концов… вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего… Службы… того… не боись… ну, и за ней особо не гонись, концы в концов… Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся… Да… Послужи и — назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя… вот и хорошо бы!..

Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:

— Ну, Лука… пошли Бог легкой службы… Гляди… Это ведь самый перелом жизни… Может, будешь человеком, а может… как Бог даст!.. и поганцем выйдешь… Гляди аккуратно.

И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие, — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, — и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос…

— Ну, будет слезокатить-то!.. пей… — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.

Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего… И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:

— Ну, ребята! нечего молчать! песни!.. играйте песни! Урядник Осотов! зачинай военную!..

Осотов церемонно повел плечами, втянул подбородок.

— Песни, конечно, в наших руках, дедушка… Но вопрос в том: нотную или простую?

Он как-то особенно растопырил пальцы правой руки и подержал ее на отлете против уха. И невольно все присутствовавшие в горнице почувствовали, какой это необыкновенно полированный человек.

— Не дюже из модных, а то ну-ка мы, старики, не подладим, — сказал тоном извинения Ефим Афанасьевич и, обернувшись к молодежи, закричал: — Кирюшка! сядь возле меня и шуми! Одно знай: шуми! Тебе тоже недолго осталось…

Осотов откашлялся и, поводя в воздухе растопыренной ладонью, резким и уверенным голосом начал одну из песен, созданных поэзией казармы. Лихой мотив и вычурные исковерканные слова… Но и в этой лихости, и в смешном подборе рифм порой, как мгновенные искорки, вспыхивали и потухали и вновь загорались, чтобы тут же угаснуть, отзвуки печального быта, подневольного, замкнутого, живущего мечтою о свободе и воспоминаниями о радостях юных лет в краю родном…


А навстречу молодой —
Я не знала, кто такой…

— пел, вдохновенно размахивая и суча руками Осотов, и вместе с ним дружно заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:


Под ним коник вороной —
Весь уборик золотой…

— Кирюшка! шуми! шуми вовсю! — кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:

— Дастся же голос такому паршивцу…

Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:

12