Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:
— Лукаша! не робей, милый мой… земля — наша, облака — божьи… не робей!..
Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу; с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.
Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.
Ой да печален был, кручинен я,
Кручинен добрый молодец…
Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный — в лакированных сапогах и калошах, — взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, — голос у него был резкий и уверенный:
А и горе мое, все кручинушка —
Никому она невестимая…
Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем… И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества…
Да вестимо мое горе-кручинушка
Одному ретивому моему сердцу.
Никто меня, добра молодца,
Никто меня провожать нейдет…
В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания…
…Ни брат нейдет, ни родная сестра…
— продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:
— А мы ноне еще не ночевали… Всю ночь пробродили, — дело праздничное, ярманка… Ой да провожали меня-а-о… добра мо-э-о-лод-ца… ах-х…
Провожали меня люди добрые…
Люди добрые, соседушки ближние…
И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:
— Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга!
В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.
— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.
Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.
— Смерочек! — сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.
Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери — Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом. И отошла от сердца щемящая боль, которая всколыхнулась вместе с грустным напевом старой песни…
На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.
— Вот бы кому служить-то! — покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: — этот бы не подался!
— А что ж! — с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: — ежели в денщики — хочь сейчас пойду за Лукашку!..
— К какому-нибудь старенькому офицеру…
— Он и молодому угодит! — пьяным, льстивым голосом закричал Ларион Рогачев и ввернул без нужды крепкое словцо.
Добродушно смеялись все над дедом, погнувшимся вперед от трудов и забот, а он бойко дергал плечами и старался показать себя бодрым и стройным.
Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике… Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание:
— Ты, Семен, сними уж этот епитрахиль-то… Оденься поприличней…
— Я зараз, батюшка… Все неуправка, — вокруг скотины ходатайствовал все. Я зараз… Я вот лишь того… распорядиться…
Он нырнул в избу и, вернувшись, принес несколько запечатанных бутылок водки и вина. Прасковья Ефимовна принесла закуску: тарелку свинины, нарезанной мелкими кусочками, потом две миски — с лапшой и вишневым взваром, нарезанный ломтями соленый арбуз, чашку капусты, пирог.
— Господа председящие, пожалуйте! — торжественно сказал Семен, указывая на стол: — садитесь… Батенька, — обратился он к деду Ефиму: — вы пожалуйте рядом с служивым — в передний угол… И вы, дяденька…
Сели. Служивого втиснули в самый угол, под иконы. Рядом с ним, разглаживая бороду, сел дед, а за дедом я и весь заросший бородой крестный Иван Маркович. Слева — богоданный родитель, тесть Луки, чернобородый, красивый Павел Прокофьевич и дядя Лукьян. По лавкам и на кровати, покрытой пестрым одеялом, разместились другие гости, — они все прибывали — и родственники, и соседи, и приятели. Не снимая шуб, садились они тесно и на лавках вдоль стены, и на кровати, и на скамьях, внесенных в горницу. А кому не хватило места, — стояли. Стояли и женщины. Лишь мать служивого сидела на сундуке у поставца, возле двери, а все остальные тесной грудой стояли в дверях и в черной избе. Проводы на службу — дело военное, и бабам полагается быть тут на заднем плане…