В глубине - Страница 16


К оглавлению

16

— Батенька! Маменька! простите и благословите…

Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:

— Бог благословит, чадушка…

Но дед остановил его и сказал служивому:

— До трех раз поклонись!

И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя: — простите и благословите, батенька и маменька!

— Мать, благословляй! — сказал дед.

Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.

— Перекрестись и поцелуй! — деловым голосом командовал дед: — так! Ну, теперь прибери… Гляди, не теряй…

— Не теряй, Лукаша! — горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев: — это такое дело… большое!.. Материно благословение… береги…

— Иде чехольчик-то? — озабоченным голосом говорил дед Ефим. Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:

— Прибери хорошенько! На гайтан повесь!

Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное… И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.

Потом дед сказал:

— Ну, теперь с дедом прощайся…

Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест на крест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.

— Вот… это тебе на нуждишку… когда взгрустнется поесть… или выпьешь за мое здоровье… А теперь — богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному… дяденьке… А потом прощайся со всеми председящими, — друзьями и приятелями… Теперь уж не скоро… того…

Служивый послушно следовал указаниям деда — поочередно валился в ноги старшим, троекратно целовался, смущенно говорил заученные слова прощания. Крестный Иван Маркович достал кошелек, долго и сосредоточенно перебирал в нем пальцами. Вынул рубль и, подумав над ним, сказал:

— Дай-ка мне полтинник сдачи…

— Да ты бы уж все давал! — доброжелательным голосом сказал Максим Рогачев.

— Все — много… Ну, так и быть, давай тридцать сдачи… Пущай моих семь гривен идет…

Служивый из бывших у него в кармане денег очень обстоятельно отсчитал тридцать копеек и передал их крестному.

Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:

— А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать… Один остался, как перст… Пятеро сыночков было, — всех прибрал Господь…

Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось… Вот Алешка Коваль, — с ним не раз дрался… А рядом с ним чернобровая Маришка, — за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине… И одинаково сейчас сердцу близки и Коваль, и Маришка… Были обиды, ругань, мелкие, но бурные счеты… Но как мякину отвеял ветер и осталось одно зерно, полновесное и ценное, — забылось все мелкое, раздорное, осталось трогательное сердечное сознание крепкой связи с этими родными стенами, родной землей и людьми, на ней живущими. И было невыразимо больно сердцу отрывать корни, которыми связано оно было с этим миром…

Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора… Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:


Закаталося красное солнышко
За темные за леса…

Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи — править… И так горючи эти слезы, так властны над сердцем…

Стояли воза у ворот: буланый Киргиз, на котором мать и жена поедут до Скурихи — проводить, и старая рыжая кобыла, которой досталось везти сено. За ее возом был привязан Корсак, гладкий, вычищенный, подобранный, нервно озирающийся вокруг…

Как требовал обычай, блюстителем которого был дед Ефим, служивый сел на Корсака, выехал за ворота, обернулся к родному двору и — в знак последнего прощания — выстрелил из ружья, которое подал ему Кирюшка. Запрыгал, заплясал Корсак, осыпая кругом брызгами обледенелого снега. Тронулись воза. Народ двинулся вслед, и снова песня занялась впереди:


За горою за крутою огонь горит дымно…
Пошли наши казаченьки — чуть шапочки видно…

Тихая улица с хатками, запушенными снегом, с плетнями и кучками жердей, с узорчатой полосой верб в конце, обычно безлюдная, оживилась пестрым движением, говором, звуками песен и выстрелов. Выходили из всех ворот старые и малые — взглянуть на служивого, попрощаться, сказать слово привета и ласки перед долгой разлукой. И ко всем подходил он, целовался и бормотал одни и те же слова прощания…

Звенит песня. Ветер подхватывает ее, треплет, уносит за кровли куреней. Пестро движется толпа, шатаются и прыгают воза на ухабах, озирается и пляшет Корсак. Идет рядом с Луканькой Максим Рогачев, волоча по снегу развернутые полы тулупа. Глядит в лицо умильными пьяно-влажными глазами, бормочет:

16