— Лошадь — что!.. Об лошади плакать — черт с ней!.. Она на могилу не придет плакать… А вот матерю родную жалко… да… и сторону родную, иде, — говорится, — пупок резан…
Бежит Аверька с старой попонкой в руке, — отца догоняет: забыли попонку для кобылы. Бежит и в голос плачет, — все еще не может забыть горя разлуки, — и утирается рваными рукавами шубенки, — милый Аверька…
— Ну, чаво ты рявешь? — тоном ласкового увещания, усмехаясь, говорит ему вслед Максим Рогачев: — сам рявёть, а сам бягёть!..
Уходит вдаль родной курень, кончается улица. Сейчас спустимся в низину, в левады, в вербовые рощи с голыми, красноватыми ветвями, и уже не будет Луканьке больше видно голубых ставен на белой стене, знакомого журавца в белом небе и черных веток садика под ним…
Останавливаются казаки, садятся в круг на дороге, пьют, поют. Расслабленными, пьяными голосами повторяют прежние пожелания. Гремят выстрелы по станице, — выехали и другие служивые. Живописные, пестрые круги рассыпаны теперь по всем улицам, — оживилась станица, провожая в дальнюю службу молоденьких сынов своих…
Вот и роща вербовая — знакомые, тихие левады. Дальше и дальше уходят воза, запряженные шершавыми лошадками. Отодвигается назад родной угол… Мелькнули еще раз из-за верб ветряки, гумна и церковка. Спустились в лог — все скрылось…
— Ну, прощай, Луканька!..
— Простите Христа ради, дяденька…
Слезы у него в карих, красивых глазах. Жалко мне его… дрожит сердце, заплакать готово. И не знаем мы оба, зачем и почему и какая неведомая, властная сила отрывает от родного угла, от родного поля, от нужного, святого труда юного, здорового работника и бросает его в чужую, постылую сторону… В ушах лишь расслабленный, пьяный голос Максима Рогачева:
— Сам рявёть, а сам бягёть…
С двенадцатым годом в нашем далеком углу, как и во многих российских углах, были связаны какие-то смутные ожидания и надежды.
Ожидание — может быть, даже томление — в последние годы есть непременный и самый заметный элемент настроений в низах, — да и в низах ли только?.. Конечно, и прежде были чаяния, но они устремлялись по преимуществу в горние обители, к небу, к Господу Богу — от Него ожидали облегчений тягостей и скорбей жизни. Теснота и нестроения принимались, как порядок фатальный, из веков предуставленный, недаром в иных своих частях именовавшийся священным и неприкосновенным.
Но годы войны и внутренней борьбы не прошли бесследно даже и для таких глухих закоулков, как наш. Они значительно взбудоражили привычные понятия, кое-что обнажили, кое-что даже перевернули. Аграрных беспорядков у нас не было — помещиков и латифундий в наших местах нет, — а из нашего угла мобилизовали несколько полков для охраны священной собственности. Чужую собственность наши второочередные и третьеочередные казаки охранили, а вернулись домой — своя собственность в разор пришла, и само собой, без всяких агитаций и разъяснений, в смутном и неоформленном виде родилось чувство горечи, началось неумелое, робкое размышление ощупью, сопоставление виденного, слышанного, пережитого… И помаленьку выяснилась связь своего маленького, частного с большим общим. Зазвучал вслух ропот, не раз прорывавшийся в виде открытых беспорядков и сопротивления властям. В конце концов военные суды не миновали и нашего тихого, смирного уголка и внесли свою лепту в прояснение сознания.
Своевременно и ближайшие к нашему обывателю власти, имея основания предполагать, что всякое патриотическое усердие должно более или менее оплачиваться, а служба для охраны освященного давностью порядка, вызвавшая столько расходов и жертв у населения, пошатнувшая его хозяйство, — тем более, — приняли все меры, чтобы вызвать к жизни бессмысленные мечтания. Одушевляемая самыми лучшими намерениями, власть внушала, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают, и широко распространила слух об ожидаемых свыше милостях…
Милости — точно — воспоследовали, но их платонический, неосязаемый характер ни в малой степени не оправдал тех необузданных чаяний, которые Бог весть откуда появились в головах станичников.
— Земли нарежут казакам!.. — уверенно говорили знающие люди.
— Земли-и?
— Форменно! По 30 десятин на пай…
— Н-ну?! — Лица невольно расплывались в широкую улыбку. — Что ж, это хороший бы козырь к масти, — земли стало утеснение… А где нарезать-то будут? Может, к китайской грани или в Зеленом Клину? — так нам туда не ехать… помрем лучше тут, на своих саженьках…
— Мордовскую землю царь определил… Земля добрая и возле: сейчас за Бирсиглепом…
— Эта не дюже далеко… А мордву куда же?
— Мордву на японскую грань… Пужать японцев…
Сомнений и критики слухи эти как-то не вызывали. Даже и то обстоятельство, что японцев можно было припугнуть мордвой, наружность которой, повидимому, рисовалась в довольно устрашающих очертаниях, — и это принималось с полной верой: не одолели оружием, авось одолеем страховидностью…
— Да, земельки надо… Ах, надо, надо… А то доходит точка — кричи ура и больше ничего… Тесно, скудно… Повыпахали все, позасушили…
И, когда предписано было выбрать и выслать в областной город представителей на торжество прочтения всемилостивейшей грамоты войску, то у нас выбрали двоих твердых, хозяйственных казаков, не очень — правда — речистых, но зато представительных, бородатых и рослых. Урядник Барабошкин, обладавший даром слова, но не имевший надлежащей внешности, потрудился для общего блага и изложил на бумаге земельные нужды нашего угла — нечто вроде наказа нашим представителям на торжестве: