И вдруг доселе мирный, почтительно безмолвный наш станичный сбор всколыхнулся, взревел грозно, как старый лес в бурю, и генерал с своим адъютантом мгновенно были окружены кипящим кольцом голов, которые сверкали глазами, кричали, трясли яростно бородами. Энергичный генерал сразу увял… За ним не стояло ни одной винтовки — он сообразил это в одно мгновение, — и мгновенно, жалко пал духом… Обстоятельство конфузное, воспетое потом в крылатой частушке, но оно и спасло его от народного самосуда: отступились наши старики, выпустили — уже не генерала, а жалкого старикашку, за перепуганными человеческими чертами которого как-то потускнели и спрятались генеральские погоны и эксельбанты… Посмеялись вслед, плюнули, запрягли быков и выехали на работу…
А через три дня пришел к нам батальон пехоты. Правда, делать ему нечего было, встретил его наш уголок с хлебом-солью. Однако под прикрытием пехоты тот же кавалерийский генерал выхватил у нас десятка два сограждан и долго им пришлось кормить клопов в остроге… Впоследствии — в пятом и шестом годах — наши же второочередные сотни охраняли обширные владения этого генерала от натиска хохлов-крестьян, живших на сиротском наделе вокруг его латифундии. Горька была для нашего угла эта ирония судьбы…
Лет через шесть или семь усмиренному нашему уголку вздумалось снова поднять знамя бунта. Но недавний горький опыт уже научил кое-чему, — мужская половина гражданства отодвинулась назад, в первую линию выдвинули баб: откуда-то возникла и укрепилась уверенность, что на баб суда нет…
Поводом к новому возмущению послужил приезд лесного ревизора с таксаторами: в целях охраны станичных лесов от истребления предписано было ввести правильное лесное хозяйство, разбить леса на деляны, установить очередную рубку. Мой родной угол посмотрел на это, как на покушение отобрать леса «в козну». Рисовалась обывателю грозная перспектива беспощадной охраны, штрафов за потравы, за порубки, судебной волокиты и проч. — пример был на глазах, у соседей, живших рядом с войсковыми лесничествами. А нам с нашим скотом без лесу в летнее время и сунуться некуда, — зарез…
Сперва умоляли ревизора уехать, но ревизор уперся: самому приказано, ослушаться не смеет, а толки станичников — нелепый вздор. Тогда пустили в атаку баб: как только лесничие выехали на работу, бабы с мотыками, граблями, коромыслами и дреколием окружили их и принудили к сдаче.
Через день прибыл полковник с отрядом, баб забрали, но скоро выпустили: следователи, снимавшие допрос, никаких концов не могли разыскать, бабы сбили всех с толку.
— Прасковья Непорожнева! — спрашивает следователь: — вы были 11-го мая на Панькиной поляне?
Рябая сорокалетняя баба-гренадер, с богатырскими плечами, с массивными грудями, говорит басом:
— На Панькиной? Да я кажний божий день хожу туды…
— Зачем это?
— За лягушками. Самая икряная лягушка там живет…
— Вот как! На что же это вам понадобились лягушки?
— Да у меня муж от недуга хворает, третий год лежит, — ну, добрые люди посоветовали: сходи ты, налови лягушек икряных, да лягушачей икрой покорми его… первое средство!..
— А не можете ли объяснить, как случилось, что вы приняли участие в нападении на чинов лесного надзора, — раз вам на Панькиной поляне только лягушки нужны были?
— Лягушки, мой кормилец, лягушки… От недуга болен хозяин…
Бьется следователь час, бьется другой, а в результате одни лягушки, или «по этому делу ничего не знаю, не слыхала, не видала, — присягу приму»… Работы вышло много, а в конце концов — какие-то обрывки, которых никак между собой связать нельзя, чтобы представить связную картину бунта. Так и вывернулись наши бабы из-под ответственности…
В последние бурные годы наш уголок пребыл спокойным, хотя и не был совсем безучастен в общественной борьбе за правовой порядок. Между прочим, с полным одобрением он отнесся в июле 1906-го года к действию скопом соседней станицы, которая, чтобы выручить арестованных своих сограждан — офицера, дьякона и студента — арестовала в станичном правлении генерала — окружного атамана — и до тех пор держала в плену, пока не заставила генерала просить телеграммой подлежащее начальство об освобождении арестованных. И точно — добилась успеха.
Наш уголок выразил глубокое почтение этому гражданскому действию. Но — повторяю — особого расположения к досаждению начальству он не имел, был смирен, покорен, исполнителен…
Однако порой истощалось терпение и нужда заставляла бунтовать. Так случилось, например, и в прошлом году.
Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.
Пробегала зыбь — изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, — стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов — овечьих, конских, коровьих — с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.
Покос начался в конце мая. Это — работа общественная, всей станицей — пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, — и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки; где-то возле — и не знаешь где — возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех… Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках…