Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья — молодые, бравые ребята Артем и Данилка, — да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила — Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было; не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник — даже плохенький — дорог, а Аксютка — баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка — муж у нее в полку, — пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край… Жены Артема и Данилки — Настя и Васютка — в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок — то из той, то из другой — доносился крик детский — звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно улизывал куда-нибудь — или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой…
Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, — время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, — одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, — он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, — чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, — в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники…
— Вот кабы она вся такая трава… ровненькая, — говорил Ермил, равняясь со мной: — вот она и режется не чутно… и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть…
— Режется не чутно, — говорит Артем — а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то…
— Мороз? — улыбается Ермил.
— Застывает, — в тон шутке отвечает Пантелевич.
— Ну, ничего… вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет… Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! — крикнул Ермил на сноху: — не ленись, а то ноги подрежу!..
Аксютка — алая в своем красном, — красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, — разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, — ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все — и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком…
Когда доходила до конца свой ряд, — вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.
Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг… Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.
— Канарейка! — говорил, ухмыляясь, Пантелевич.
— Гладкая… идол! — прибавлял свекор: — погоди, муж со службы плеть принесет — она сбавит тебе жиру-то…
— Я свово дружка бранила —
Зачем рано ходишь, —
говорила песня нежно-ласковыми, кудрявыми переливами: —
Ходи, милый, попозднее,
Чтобы люди не видали,
Чтобы люди не видали, соседи не знали…
И звучала в напеве грусть и милая удаль разгула, подкупающее увлечение, светлый смех и темная радость жизни…
Где-то далеко стучит молоток по отбою — монотонно, мерно, торопливой рысью бежит мягкий, деловой, бойкий звук. Догоняя его, звонко шипит лопатка — лижет косу. Изредка плеснет перепел. Широко и далеко, от реки до самого горизонта, звенят, хохочут, кувыкают, чочокают лягушки. За рекой торопливым свистом звенят кулички и звонко ржет молодой жеребчик.
Обрывается песня, звенят косы. Слышен далекий, смягченный расстоянием говор многих голосов. Тонким стеклянным звоном, обгоняясь, свистят по песку кулички: — ви… и… фить-фить-фить…
Садится солнце. Красное золото разлилось над синими холмами. Чуть вздохнул из-за реки ветерок. Вьются еще мошки светлым столбом, все не угомонятся, щекочут, лезут в уши, покою не дают.
— Ку-пи!.. ку-фить!.. — тонкий-тонкий свист прозвенит над рекой.
Приехал старый дед Игнат Ефимыч. Он — человек древний, а все еще суетится, не хочет без дела сидеть. От нашего десятка он отбывал натуральную повинность по истреблению кузнечика. Кузнечик — красноперая, так называемая итальянская саранча — был обнаружен еще в начале мая — в песках, на рубеже. Теперь он уже вырос и шел в хлеб. Сперва смотрели на него с недоумением и этаким наивным любопытством: вот, мол, тварь какая… Понимали, что надо бы истреблять, но как без начальства истреблять? — спроситься надо. Сообщили начальству, а, пока шла переписка, саранча из пешей выросла в прыгающую. Начальство спохватилось с некоторым опозданием, но принялось за дело строго, с энергией военных людей, — начальство у нас все военное. И, когда зашел покос, самая горячая работа, где упустить часу нельзя, — тут-то как раз и стали гнать за кузнецом. Натуральной повинности подлежал весь обыватель, но станица могла выслать лишь ребятишек и стариков. Мы от своего десятка выставили деда Игната.