— Ну, и ругал нас ноне заседатель, — говорил нам дед, выпрягши мерина: — уж он нас зеленил-зеленил… — Это что за народ? — говорит: — чего с вами, старыми, делать?.. Старые да малые… какая с вами борьба?..
— Ну, а кузнец как? — спросил Ермил.
— Да кузнец — он уж в хлеб вошел, — ответил Игнат Ефимыч тоном полного удовлетворения…
— Ну, из хлеба его теперь уж не возьмешь, — в унылом раздумьи проговорил Ермил.
— Велят выкашивать.
— Выкашивать?
— Да. Все равно, мол, пропадать ему…
— Ну, а хозяину-то как это — понравится ай нет? Ведь у него, небось, детишки… глядишь, иной раз и есть запросят…
— Поди поговори с ними… Аргоном там был, офицеры, заседатель. С ними тоже не разговоришься… Заседатель уж дюже того… задается… Там так матюжит — муха не пролетит… По семи суток — говорит — буду арестовывать… А сам возле баб, как кочет. Сам как бочка пузатая, а все к бабам… — Завтра — говорит — чтобы у меня с паю по бабе было, а этих старых… чтобы не было!.. Там такая скважина!..
Заседатель наш, точно, имел слабость к прекрасному полу. И в летах уже был человек, и комплекция совершенно йорк-ширская, а на счет баб проворство обнаруживал изумительное. Слабость эта, впрочем, не подвергалась у нас строгому осуждению, а в начальстве она даже была как бы освящена исторической традицией. Станичники находили ей и объяснение:
— Человек полнокровный, не рабочий… с женой не живет… Чем же ему правдаться?..
И я уверен, что около этой слабости нашего ближайшего руководителя в борьбе с саранчой не произошло бы тех событий, которые произошли три дня спустя и были приравнены к возмущению против власти, если бы рядом с игривостью в нашем шарообразном вожде не уживалась бестолковая исполнительская энергия. Впрочем, забегать вперед не буду…
Ермил решительным тоном сказал:
— Ну, я не пойду, — пущай хочь лопнет… Тут день год кормит, а там с кузнецом валандайся… Возьмешь его теперь из хлеба!..
— Взять-то, может, и взял бы, да там игрища одна… Грают, гойдают… смехи да хи-хи… Аргоном приезжал, поливал их каким-то ядом…
— Ну…
— Ну, да чего же, — прыгают…
— Х-ха!.. Умирают! — саркастическим тоном воскликнул Пантелевич: — да как это — божье наслание взять?
— Когда же, мол, они подохнут, ваше благородие? — «Завтра», — говорит…
Ермил засмеялся и покрутил головой:
— Это — как солдат старуху учил блох морить. — Ты — говорит — ее поймай, бабка! — Поймала, родимый… — Привяжи ее веревкой за шею! — И-и, родимый, да как же это? — Привязывай, привязывай! — Привязала, родимый… — Ну, теперь сыпь ей золы в рот! — И-и, родимый, да не лучше ли ее убить? — Вот-вот! Это самое и есть — убей ее!..
И, считая дальнейший вопрос о саранче пустяком, не стоющим разговора, Ермил деловым голосом хозяина крикнул:
— Аксютка! Сбегай на стан — бредень возьми… Рыбки, может, поймают ребята к ужину.
Аксютка дошла ряд, положила косу и, напевая и размахивая рукой в такт песне, пошла за бреднем. Над горой в красном золоте уже курилась вечерняя бело-розовая дымка. Сквозили узором на заре деревья в вечернем, зелено-сером, шелковом уборе, тихие и томно грезящие. Замигали огоньки на станах…
И все реже звон кос, деловые звуки. Громче гремят хоры лягушек, чаще плещет-бьет перепел, неугомонно мечутся суетливые кулички… Звенит, поет, звучит пестрыми, радостно-беззаботными звуками весь луг — впереди, сзади, справа и слева…
— Ну, как это божье наслание ядом морить? — говорил Пантелевич, устало шагая рядом со мной с косой на плече.
Мысль о саранче все еще занимала его, хотя никто уже, по-видимому, не интересовался вопросом о ней.
— Божье наслание побеждай молитвой. А то — бить, давить… Выкашивать? Это что же будет? Весь загон загубить у человека… Жечь… да мы не християне, что ль? Молитва нужна!..
Мы пришли на стан, сели на свернутых зипунах, прислушались к безбрежным звукам лугового вечера. Дрожали кругом огоньки красными язычками и замигали огоньки в высоком небе. Молодежь ушла с бреднем к реке. Ермил няньчил маленького, полуголого Потапку, изъеденного мошкой. Пантелевич рассказывал медлительным, обличающим тоном:
— Я два случая в своей жизни знаю — этак вот кузнецовые года были. В поле все ест, все метет… вот тебе идет на хутор в огороды. Мир бросился бить — метлами, лопатами… А одна женщина взяла из дома все до кусочка пироги и сухарики, пошла на свой огород… Пошла на огород, выкопала канаву об городьбу, впустила воды… Налила воды, стала с той стороны, отколь кузнец черной тучей надвигается, говорит: — Гусподь-Царь-кормилец!..
В голосе Пантелевича дрогнули старческие ноты робкой мольбы, сильной смирением и беззащитностью своей…
— Гусподь-Царь небесный! Встречаю я твое божеское наслание с хлебом-солью…
И в тихо поникшем разбитом голосе старика прозвучала как будто вся темная, горькая, оголенная для ударов сторона жизни тихого нашего уголка, вся его фатальная покорность и обреченность бедствию.
— Ты же, кузнец-истребитель, пищи мирской рушитель, ты прими мое даяние, насытись и улети! Ешь хлеб-соль мою, запей водой ключевой и лети, куда Бог путь тебе укажет… И что же ты, мой сударик? Напал на пироги и сухари кузнец, все поел, запил водой и поднялся лететь! И ни-че-го-шеньки не тронул у бабы на огороде…
Пантелевич победоносно кивнул мне скудной своей бородкой и чмокнул языком.
— И в другой раз то же самое — так кузнеца приняли — и что же? Тоже обошелся чинно, без сурьезу, не тронул ни былки… А теперь ему иной стол…